- На мельницу, в шинок, Сашка пришёл и сказал, что вы тут... Я должен знать... кто - где...
Потом уже наверху раздался его сырой голос:
- Н-но... Ну! Дьявол...
И зачмокала грязь под копытами лошади. Тогда все вдруг начали говорить торопливо, смущённо, нескладно...
- Пьяный! - сказал Гнедой.
- Конечно! - подтвердил Савелий. - Из шинка явился.
- Напрасно, пожалуй, обругали его! - улыбаясь, заметил Кузин.
Лесник, качая головой, молвил:
- Нескладный он у вас человек!
- От кого мог узнать Сашка? - строго спросил Егор.
Сашка - это работник Астахова. Алёша виновато объяснил:
- Когда мы с Иваном шли - видел он нас.
- Видел? - переспросил Егор и задумался.
Озлобленно и громко раздаётся голос Авдея:
- Я вам скажу: Кузьма Астахов неотвязный за нами сыск нарядил, и Сашка и Мокей везде про нас спрашивают.
Никин говорит долго, суёт в воздух кулаками, лицо у него гневное. Мужики слушают молча, но, видимо, не верят ему, зная его историю с дочерью Кузьмы.
- Ну, пёс с ими! - воскликнул Кузин. - Эка важность - следят! А вот, обратился он ко мне, - хорошо ты говоришь, Егор Петров! Как псалом прочитал!
Вмешался Гнедой:
- Вот это самое и по железной дороге говорили, слушал я и вспоминал это!
Кузин задумчиво продолжает:
- Может - недостижимо, но жить, веруя в такой мир, - это я понимаю, брат, хорошо с этим жить-то!
Поднялся Милов и тихонько сказал:
- А не пора ли по домам? Поехал он, этот...
Все засмеялись, кроме Савелия, - блестя глазами и грозя кулаком, он проговорил за один дух:
- Понимаю я теперь, почему они брызжут змеиной своей слюной яростно так, - куда им деваться, ежели народ на такой путь встанет, ага!?
- А расходиться пора! - сказал Егор, вставая с пола.
Савелий спросил:
- Кто здесь останется ночевать со мной?
Милов согласился с ним:
- Тебе по мокру вредно ходить, давай - я останусь.
Замечаю, что лесник смотрит на меня и подмигивает мне на дверь. Что бы это значило?
И остались все, кроме Кузина, меня, Егора и лесника.
Мы вылезли из ямы. Было темно и сыро, как в глубоком колодце. Дождь перестал, но ветер тряс деревья, и с них падали на головы нам крупные, тяжёлые капли дождя.
- Фонарь бы нам! - спотыкаясь, вздохнул Кузин.
- А ещё лучше - карету! - весело заметил Егор. - Архиерееву бы...
Лесник смеётся.
Под ногами быстро текут невидимые ручьи. Тяжело и плотно легла на грудь земли сырая ночь, и пьёт земля животворную влагу, захлёбываясь ею, как ребёнок молоком матери.
- Хорошо, брат, Егор Петров, речи ты говоришь! - ворчит Кузин, качаясь впереди меня и обильно брызгая водой и грязью на ноги мне. - А ты, Досекин, неладно! Ты, милый, нехорошо...
Егор спокойно отмечает:
- Ты, Пётр Васильич, на свой счёт сказанного мною не принимай, я тебя прошу.
- Всё равно! - говорит Кузин, но уже мягче. - Всё равно это, - я, не я.
Лесник дёрнул меня сзади за рукав и шепчет:
- Мне бы поговорить с вами надо...
- О чём?
- Дело есть. Тут сейчас тропа свернёт на сторожку мою - может, зайдёте? С версту всего. А они пускай идут...
Едва слышу его шёпот в шуме воды и шорохе деревьев, невольно замедляю шаг, а Кузин и Егор уже растаяли, скрылись во тьме, нырнув в неё, как рыбы в омут.
- Извините, - толкая меня, говорит лесник, - это и есть поворот... Вы Филиппа Иваныча знавали?
Вздрогнул я, насторожился, молчу.
- Который в город Налим, что ли, сослан был?
- Знал немного, - говорю, а у самого даже ноги дрожат с радости: Филипп-то дорогой мне человек, духовный крёстный мой, старый вояка и тюремный житель. Он и до переворота дважды в ссылке был, и после него один из первых пошёл. Человек здоровенный, весёлый и неуёмного упрямства в деле строения новой жизни.
- Где он? - спрашиваю, чувствуя уже, что друг близко.
- В городе, - тихо говорит лесник. - Он бежамши вместе с сыном моим, и через сына я имею записку его к вам.
- Давайте-ка!
- А как? Она в шапке зашита, да и прочитать здесь нельзя - темно.
Верно, нельзя. Всё вокруг мокро, всё течёт тёплыми потоками, словно тает от радости, всё дышит глубоко, влажно, жадно чмокает и шепчет благодарными шёпотами к тучам, носительницам влаги земной.
- Идём скорее! - говорю.
Мелькнул за чёрными деревьями жёлтый глаз огня, уставился во тьму, прободая её, и дрожит встречу нам, как будто тоже охвачен нетерпением.
Встали у сторожки, осевшей к земле боком, лесник тихо постукал в дверь; чей-то тонкий голос подозрительно спрашивает:
- Кто там?
- Отопри, Еленка!.. Дочь моя, хозяйка она же...
Вошли в сторожку: печь, нары, две короткие скамьи, стол с лампой на нём, книжка на столе раскрыта, и, заслоняя спиною окно, стоит, позёвывая, белобрысая, курносая девочка-подросток.
- Мамоньки, вымокли ка-ак! - поёт она ломким голосом.
- А ты, чем дивиться, самоварко вскипятила бы! - снимая мокрую одёжу у порога, говорит лесник.
- Да я и вскипятила.
- Ну, и умница! Вот теперь сухое надеть хорошо, да, кроме штанов, нету одёжи-то запасной. Ну-ка не гляди-ка, Еленка, я штаны пересниму...
- Есть и рубаха, высохла, я её на печи посушила, - говорит дочь, бросая ему серый комок тряпья, и озабоченно ставит на стол маленький жестяной самовар, кружки, кладёт хлеб, быстрая и бесшумная. Я снимаю сапоги, полные грязи и воды, смотрю на мужика - крепкий, лицо круглое, густо обросло рыжеватыми волосами, глаза голубые, серьёзные и добрые, а голову всё время держит набок.
- Что у тебя шея-то, товарищ?
- Мужики, черти...
- За что?
- По должности!
- Больно храбёр! - презрительно усмехаясь, говорит дочь и шмыгает носом.
- А ты - молчи! Я те дам - храбёр! - ласково ворчит лесник.