- Верно, Данило Яковлевич! - тихонько откликаюсь я, а в сердце сладко бьётся утренняя, светлая радость.
Когда я собрался уходить, лесник спрашивает:
- Что это за человек стражник-то у вас?
- Не знаю, - мол.
- Чуден! Намедни, ночью, обхожу я лес, а он - как памятник чугунный, стоит на лошади верхом середь поля и стоит. До-олго я глядел на него, потом окликнул. Оглянулся и поехал прочь, видимо, не признал, а ведь часто заезжает сюда, в краулку-то. На словах будто и разумен, а вот глаза у него жуткие - вроде как бы смертное из них глядит.
- Больной он, - говорю.
Ушёл я от них пред рассветом. Иду лесною тропой и тихо пою - нет мочи молчать. Истекла дождём ночь и побледнела, плывут над лесом похудевшие, усталые тучи, тяжело преклонилась к земле вдосталь напоённая влагою трава, лениво повисли ветви деревьев, но ещё бегут, журчат, играют весёлые ручьи, прячась в низинах от близкого солнца, чтобы за день не высушило их оно. Иду не торопясь и думаю:
"Хорошо быть человеком на земле!"
И вдруг, точно искра вспыхнула, вспомнил о стражнике: недавно я узнал, что он ходит около Варвары. Спрашиваю её:
- Верно это, Варя?
Смеётся:
- Есть немножко!
- Что ж ты мне не скажешь?
- А какое тебе дело?
- Как же?
- Ну зачем тебя понапрасну беспокоить! Ну, хрипит мужик, урчит! Рукам я его воли не дам, не бойся! А ты чем тут поможешь? Врага наживёшь себе, больше ничего! Уж делай, знай, своё дело.
Стоит предо мной такая твёрдая вся, прямая, ясно улыбается, и глаза её греют меня горячей ласкою.
После этого собрания повадился ко мне Кузин и сидит, бывало, часа два-три, интересно рассказывая о старине. Мешает, а слушаешь внимательно, оторваться нельзя. Пьёт чай стакан за стаканом без конца, потеет, расстёгивает одёжу до ворота рубахи и вспоминает горькую старинку, страшную в простоте своей русскую мужичью жизнь. Неустанно гудит его крепкий, привычный к речам голос. Надо сказать, что, когда мужик тронется влево сердцем и умом, он немедля начинает говорить о себе как об известном бунтаре.
- Господи! - кричит, - как этого нам не понимать, ежели мы исстари бунтовались! В восемьдесят пятом году нас пороли - десятого, в девяносто третьем - пятого, четверо из нашей деревни сосланы в Сибирь! Отец мой трижды порот, дед - и не знаю сколько!
И так занесётся до пращура, вспоминая все порки и ставя их как бы в заслугу себе, словно солдат ордена, за храбрость ему данные.
Иногда, слушая эти истории, с досадой хочется сказать:
"Дяденька, жизнь не тем местом строят, терпением которого ты хвалишься!"
Накануне переворота, в девятьсот пятом году, выступал я на митинге на одном, в богатом селе, так после моей речи крестьянство - старики распалясь, кричат:
- Мы-ста! Милый, ты ученый - вспомни, где Разин основался? У нас! За него, Степана Тимофеича, сколько нас было повешено-побито, тысячи! Пугачёво дело тоже не миновало нас: вон они, наших бойцов могилки, гляди, вон на бугре-то! Долгорукий князь тьму нашего народа замучил, перебил, в реку покидал!
А вскоре они, подлые, погром устроили у себя - учителя побили, доктора, молодых парней некоторых, чайную сожгли, библиотеку.
Битый человек драться любит, дадут ему палку - мать, отца не жалко, лишь бы зло сорвать.
Кузин тоже оказался исконным бунтарём.
- Вы, молодёжь богова, конечно, сильнее нас, потому что имеете широкий план, для всех приемлемый...
Алексей ворчит:
- Ну, не совсем для всех...
Старик редко замечает Алёшу, он не смотрит на его зловещую, как у выпи, ночной птицы, сжатую с висков голову, не видит насмешливый, немного кривой нос, всегда подстерегающе вытянутый вперёд.
Похваливая настоящее, он продолжает хвастаться прошлым.
- А и мы, старые головни, тоже, бывало, светло горели! Мой род, примерно, издревле бунтовщичье гнездо-то! Мальчишкой будучи, помню, рассказывали мне, как начальство скиты наши за Волгой зорило, а подростком видел я свирепое дело - лежачий бунт.
- Ка-акой? - изумлённо воскликнул Алёша, озорниковато играя карими глазами.
- Причину того бунта не помню, только - отказались наши мужики подать платить и землю пахать, в их числе дядя мой и отец тоже. Пригнали солдат, и началось великое мучительство: выведут солдаты мужика-то в поле, поставят к сохе - айда, работай, такой-сякой сын! А народ падает ничком на землю и лежит недвижно...
- Эт-то бунт! - ухмыляется Алёшка.
- Поднимут мужика, поставят на ноги, а он опять валится. Так и отлежались. Отец мой помер от побоев-то, а дядя - Корнеем звали, могучий был мужик - навсегда здоровья лишился и тоже недолго прожил - года два али три. Оба они были из главных водителей, им больше других и попало.
Отвернулся старик, смотрит в окно, и жёлтый череп его кажется мне зеленоватым. Полная тёмных воспоминаний, за окном медленно проходит от востока на запад тихая ночь.
- А тебя, Пётр Васильич, тоже били? - серьёзно и смущённо спрашивает Алексей.
- Всех, молодец, били! И баб тоже! Насильничали солдатишки над ними. Девок-то перепортили почитай что всех. Была после этого на селе у нас великая скорбь, и днями летними люди жили, как зимнею ночью: все, до крови битые и кровно обиженные, прятались друг от друга, - зазорно было видеть скорбные человечьи глаза-то!
Алёша визгливо и скверно ругается и возится на лавке, как пойманная щука на горячем песке. А старик, вздыхая, перевёртывает одну за другой тяжёлые страницы своей жизни.
- Тогда и решил я бросить крестьянство, предался, значит, учению, да всей моей натуры книга не могла одолеть, по женской части был я очень жаден, господи, прости! Думаю, что это у меня больше с горя, с тоски, чем от развратности: книгу-то читаешь - оно хорошо, высунешься на улицу - ад безобразный! Ну и хочется человека, милого взгляда, доброго слова, а кроме женщин - у кого ласку найдёшь? Да и ей, бабе нашей, ласка-то - как живая вода мертвецу. Теперь вот всё иначе становится, и даже девицы как будто другие от вашего малого внимания к ним - не то они умнее, не то злее, бойчее, что ли... Думать надо, что и они себя покажут.