- Знатьё-то, - говорит, - у меня есть, да не кругло, концы с концами не сходятся! Мы, деревенские, против вас - люди малого ведения, и нам ваше слово, как зерно весной, дорого.
С час времени занимались мы тем, что осторожно охаживали друг друга церемонными словами, ожидая, кто первый откроет настоящее своё лицо, и вижу я - старик ловкий; в пот его не однажды ударяло, а он всё пытает меня: то начальство осудит за излишние строгости и за невнимание к нужде мужика, то мужиков ругает - ничего-де понимать не могут, то похвалит деревенскую молодёжь за стремление к грамоте и тут же сокрушается о безбожии её и о том, что перестала она стариков слушать, хочет своим разумом жить. С одного бока пощупает и с другого, и сзади заходит, и всяко, а напрямки - не решается.
Я, где можно без ущерба, поддакиваю, а больше молчу, следя за игрой его глаз и морщин на живом лице.
В открытое окно жарко дышит летняя ночь, слышен тихий лай собаки, и гулко ухает ботало на реке.
Чувствую - сердится старик на меня, думаю, жалеючи его:
"Говорил бы ты сразу - чего надо тебе!"
А он крепко трёт лысину и уже несколько устало, с досадой говорит:
- Главная беда - боязлив народ, все друг друга опасаются, мысли свои скрывают. И живут в разброде.
- Разговаривать-то, - мол, - запрещается, да и строго.
- А коли жизнь стала строже - человек будь сильней, - твёрдо выговорил он. - Ты как думаешь, буря эта по земле прошла - не задела она мужика-то? Только опамятоваться ему не дали, скоро больно рот заткнули кулаком, размять кости не успел - связали и снова командуют: лежи плашмя вниз носом-то! Он лежит - как ему иначе? Чуть приподнял голову - бьют. Он лежит смирно, а о чём он думает - никому это неведомо. Однако сообрази, можно ль ему не думать, когда случилось эдакое странное дело - вдруг говорят ласковым голосом: помоги, мужичок, пришли своих-то людей для управления делами, мы больше не можем, и всё у нас останавливается. Он - послал. Прогнали: нет, эти не годятся, ты других собери. Других! Это, брат, было очень занимательно, когда других потребовали; наша деревня, Малинки, Василево, Фомино - в один голос решили: Якова Гнедого выборщиком-то. А Яков-то этот - самый дерзновенный мужик на всю округу, на дерзости и жизнь потерял - знаешь?
Старик понизил голос, заглянул в окно и снова нагнулся ко мне, крепко держась руками за край скамьи.
- Шёл общий наказ - партионных выбирай, которые решительно говорят, чтобы всю землю и всю волю народу, нечего там валандаться-то! Ну, выбрали. Нашего депутата уж и назад не вернули, а прямо в Сибирь. И опять: не годятся, других! Ты полагаешь - не задумался мужик над этим? А как стали выбирать третий раз, и повалил мироед, богатей-то...
Он остановился, замолчал и уставился на меня круглыми глазами, пряча в бороде нехорошую усмешку.
- Я в Думу эту верил, - медленно и как бы поверяя себя, продолжал старик, - я и третий раз голос подавал, за богатых, конечно, ну да! В то время я ещё был с миром связан, избу имел, землю, пчельник, а теперь вот сорвался с глузду и - как перо на ветру. Ведь в деревне-то и богатым жизнь - одна маета, я полагал, что они насчёт правов - насчёт воли то есть - не забудут, а они... да ну их в болото и с Думой! Дело лежит глубже, это ясно всякому, кто не слеп... Я тебе говорю: мужик думает, и надо ему в этом помочь.
Он встал, посопел носом и предлагает:
- Ты прикрой-ка окошко-то!
Я прикрыл. В сумраке вижу его озабоченное лицо, смешно мне немного и приятно, что, наконец, человек выходит на прямой путь.
- Вот что: я - человек открытый и люблю прямоту; это правда, спроси кого хошь. Я пришёл с честной душой, ты верь, я тебе объясню это. Чего я добивался в жизни - ей-богу, не знаю! Мог быть богат, и не один раз, через баб - ну пропустил все сроки однако. Стукнуло полсотни годов - думаю: "Давай, буду жить спокойно на пчельнике своём, пора! И пусть меня никто не трогает". Выдал дочь замуж за хорошего парня, отдал ии некоторые деньжонки, сот пяток - всё хорошо! Вдруг начался этот всеобщий переворот жизни - Думы, выборы, споры... тут зять мой ухнул в тюрьму, дочонка за ним в ссылку пошла, всё это одно на другое - с головой завалило меня-то. Оглянулся, гляжу - исчезоша, яко дым, надежды моя на спокойный конец дней, ничего у меня нету, всё отобрано, и дружки мои, солидные люди, отрицаются меня, яко еретика и крамольника, попрекая за хлопоты о зяте - таковский-де, и не должен был я заступаться за него, да! А он, зять-то, умница и... ну ладно, это дело домашнее! И вот я, значит, остался ныне, яко вран нощный на нырище, брожу с места на место, думаю...
Закрыл он глаза и, качая голым черепом, молчит. Мне его жалко: видимо, не глупая и живая душа, а зря пропала.
- Как же, - мол, - Пётр Васильевич, учительство ваше? Говорят - вы известный начётчик?
Усмехнулся он.
- Ныне, -говорит, - этим сыт не будешь. Теперь иной родися бог: раньше молились - отче наш, иже еси на небеси, а теперь - ваше вашество, иже еси в городе, сохрани и избави нас от злаго мужика!
И, снова жутко посмеиваясь, шепчет в темноте:
- Был начётчик, да, видно, вылинял, как старая собака на купцовом дворе. Ты, Егор Петрович, пойми - каково это полсотни-то лет отшагать, чтобы дураком-то себя встретить, - это, милый, очень горько! Был, был я начётчиком, учил людей, не думая, как скворец, бормотал чужое, да вот и разболтал душу свою в мирской суете, да! И верно некоторые говорят еретиком становлюсь на склоне дней-то! Мне бы, говорю, время душа спасать, а я будто совсем обезумел.
Замолчал. Треплет бороду свою чёрными пальцами, и рука у него дрожит. Смотрю на его тусклый череп, и хочется сказать ему бодрое, ласковое слово, обидно мне за него и грустно, и всё больше жалко пятидесяти лет бесполезной траты человеческого сердца и ума.